Неточные совпадения
Шутить
он не любил и двумя городами разом хотел заткнуть глотку всем другим портным, так, чтобы впредь никто не появился с такими городами, а
пусть себе пишет из какого-нибудь «Карлсеру» или «Копенгара».
Все мы имеем маленькую слабость немножко пощадить себя, а постараемся лучше приискать какого-нибудь ближнего, на ком бы выместить свою досаду, например, на слуге, на чиновнике, нам подведомственном, который в пору подвернулся, на жене или, наконец, на стуле, который швырнется черт знает куда, к самым дверям, так что отлетит от
него ручка и спинка:
пусть, мол,
его знает, что такое гнев.
Кажется, как будто ее мало заботило то, о чем заботятся, или оттого, что всепоглощающая деятельность мужа ничего не оставила на ее долю, или оттого, что она принадлежала, по самому сложению своему, к тому философическому разряду людей, которые, имея и чувства, и мысли, и ум, живут как-то вполовину, на жизнь глядят вполглаза и, видя возмутительные тревоги и борьбы, говорят: «<
Пусть>
их, дураки, бесятся!
Бес у тебя в ногах, что ли, чешется?.. ты выслушай прежде: сухарь-то сверху, чай, поиспортился, так
пусть соскоблит
его ножом да крох не бросает, а снесет в курятник.
— Уж если
он и останется собакой, так
пусть же не от меня об этом узнают,
пусть не я выдал
его».
А между тем в существе своем Андрей Иванович был не то доброе, не то дурное существо, а просто — коптитель неба. Так как уже немало есть на белом свете людей, коптящих небо, то почему же и Тентетникову не коптить
его? Впрочем, вот в немногих словах весь журнал
его дня, и
пусть из
него судит читатель сам, какой у
него был характер.
Как было дело в самом деле, бог
их ведает;
пусть лучше читатель-охотник досочинит сам.
А вот
пусть к тебе повадится черт подвертываться всякий день под руку, так что вот и не хочешь брать, а
он сам сует.
Забудьте этот шумный мир и все
его обольстительные прихоти;
пусть и
он вас позабудет.
— Садись-ка ты, дядя Митяй, на пристяжную, а на коренную
пусть сядет дядя Миняй!» Дядя Миняй, широкоплечий мужик с черною, как уголь, бородою и брюхом, похожим на тот исполинский самовар, в котором варится сбитень для всего прозябнувшего рынка, с охотою сел на коренного, который чуть не пригнулся под
ним до земли.
Ведь
они вас поносят, как человека честолюбивого, гордого, который и слышать ничего не хочет, уверен в себе, — так
пусть же увидят всё, как
оно есть.
— Ну, ей-богу же, нет! — хохоча, отвечал Свидригайлов, — а впрочем, не спорю,
пусть и фанфарон; но ведь почему же и не пофанфаронить, когда
оно безобидно.
— Вот что, Дуня, — начал
он серьезно и сухо, — я, конечно, прошу у тебя за вчерашнее прощения, но я долгом считаю опять тебе напомнить, что от главного моего я не отступаюсь. Или я, или Лужин.
Пусть я подлец, а ты не должна. Один кто-нибудь. Если же ты выйдешь за Лужина, я тотчас же перестаю тебя сестрой считать.
— Зачем тут слово: должны? Тут нет ни позволения, ни запрещения.
Пусть страдает, если жаль жертву… Страдание и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца. Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть, — прибавил
он вдруг задумчиво, даже не в тон разговора.
— Иду. Сейчас. Да, чтоб избежать этого стыда, я и хотел утопиться, Дуня, но подумал, уже стоя над водой, что если я считал себя до сей поры сильным, то
пусть же я и стыда теперь не убоюсь, — сказал
он, забегая наперед. — Это гордость, Дуня?
— А насчет этих клубов, Дюссотов, [Дюссо (Dussot) — владелец известного в Петербурге ресторана.] пуантов этих ваших или, пожалуй, вот еще прогрессу — ну, это
пусть будет без нас, — продолжал
он, не заметив опять вопроса. — Да и охота шулером-то быть?
— Это мы хорошо сделали, что теперь ушли, — заторопилась, перебивая, Пульхерия Александровна, —
он куда-то по делу спешил;
пусть пройдется, воздухом хоть подышит… ужас у
него душно… а где тут воздухом-то дышать? Здесь и на улицах, как в комнатах без форточек. Господи, что за город!.. Постой, посторонись, задавят, несут что-то! Ведь это фортепиано пронесли, право… как толкаются… Этой девицы я тоже очень боюсь…
Он малый, говорят, рассудительный (что и фамилия
его показывает, семинарист, должно быть), ну так
пусть и бережет вашу сестру.
Пусть и
он потешится — ничего,
пусть!..
Больше я
его на том не расспрашивал, — это Душкин-то говорит, — а вынес
ему билетик — рубль то есть, — потому-де думал, что не мне, так другому заложит; все одно — пропьет, а
пусть лучше у меня вещь лежит: дальше-де положишь, ближе возьмешь, а объявится что аль слухи пойдут, тут я и преставлю».
Пусть побьет, душу отведет…
оно лучше…
Вымылся
он в это утро рачительно, — у Настасьи нашлось мыло, — вымыл волосы, шею и особенно руки. Когда же дошло до вопроса: брить ли свою щетину иль нет (у Прасковьи Павловны имелись отличные бритвы, сохранившиеся еще после покойного господина Зарницына), то вопрос с ожесточением даже был решен отрицательно: «
Пусть так и остается! Ну как подумают, что я выбрился для… да непременно же подумают! Да ни за что же на свете!
— Я останусь при
нем! — вскричал Разумихин, — ни на минуту
его не покину, и к черту там всех моих,
пусть на стены лезут! Там у меня дядя президентом.
— Черт возьми! пойду сам к Порфирию! И уж прижму ж я
его, по-родственному;
пусть выложит мне все до корней. А уж Заметова…
— Слышишь, сестра, — повторил
он вслед, собрав последние усилия, — я не в бреду; этот брак — подлость.
Пусть я подлец, а ты не должна… один кто-нибудь… а я хоть и подлец, но такую сестру сестрой считать не буду. Или я, или Лужин! Ступайте…
— Это
пусть, а все-таки вытащим! — крикнул Разумихин, стукнув кулаком по столу. — Ведь тут что всего обиднее? Ведь не то, что
они врут; вранье всегда простить можно; вранье дело милое, потому что к правде ведет. Нет, то досадно, что врут, да еще собственному вранью поклоняются. Я Порфирия уважаю, но… Ведь что
их, например, перво-наперво с толку сбило? Дверь была заперта, а пришли с дворником — отперта: ну, значит, Кох да Пестряков и убили! Вот ведь
их логика.
— Кого хотите!
Пусть кто хочет, тот и обыскивает! — кричала Катерина Ивановна, — Соня, вывороти
им карманы! Вот, вот! Смотри, изверг, вот пустой, здесь платок лежал, карман пустой, видишь! Вот другой карман, вот, вот! Видишь! Видишь!
обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами; и лицо
его обвязано было платком. Иисус говорит
им: развяжите
его;
пусть идет.
Откуда скрытность почерпнуть!
Готова я была в окошко, к вам прыгну́ть.
Да что мне до кого? до
них? до всей вселенны?
Смешно? —
пусть шутят
их; досадно? —
пусть бранят.
Позвольте вам вручить, напрасно бы кто взялся
Другой вам услужить, зато
Куда я ни кидался!
В контору — всё взято,
К директору, —
он мне приятель, —
С зарей в шестом часу, и кстати ль!
Уж с вечера никто достать не мог;
К тому, к сему, всех сбил я с ног,
И этот наконец похитил уже силой
У одного, старик
он хилый,
Мне друг, известный домосед;
Пусть дома просидит в покое.
— Прощай, наша мать! — сказали
они почти в одно слово, —
пусть же тебя хранит Бог от всякого несчастья!
И она опустила тут же свою руку, положила хлеб на блюдо и, как покорный ребенок, смотрела
ему в очи. И
пусть бы выразило чье-нибудь слово… но не властны выразить ни резец, ни кисть, ни высоко-могучее слово того, что видится иной раз во взорах девы, ниже́ того умиленного чувства, которым объемлется глядящий в такие взоры девы.
— И на что бы трогать?
Пусть бы, собака, бранился! То уже такой народ, что не может не браниться! Ох, вей мир, какое счастие посылает бог людям! Сто червонцев за то только, что прогнал нас! А наш брат:
ему и пейсики оборвут, и из морды сделают такое, что и глядеть не можно, а никто не даст ста червонных. О, Боже мой! Боже милосердый!
А уж упал с воза Бовдюг. Прямо под самое сердце пришлась
ему пуля, но собрал старый весь дух свой и сказал: «Не жаль расстаться с светом. Дай бог и всякому такой кончины!
Пусть же славится до конца века Русская земля!» И понеслась к вышинам Бовдюгова душа рассказать давно отошедшим старцам, как умеют биться на Русской земле и, еще лучше того, как умеют умирать в ней за святую веру.
— Хоть неживого, да довезу тебя! Не попущу, чтобы ляхи поглумились над твоей козацкою породою, на куски рвали бы твое тело да бросали
его в воду.
Пусть же хоть и будет орел высмыкать из твоего лоба очи, да
пусть же степовой наш орел, а не ляшский, не тот, что прилетает из польской земли. Хоть неживого, а довезу тебя до Украйны!
Пусть же знают
они все, что такое значит в Русской земле товарищество!
—
Пусть трава порастет на пороге моего дома, если я путаю!
Пусть всякий наплюет на могилу отца, матери, свекора, и отца отца моего, и отца матери моей, если я путаю. Если пан хочет, я даже скажу, и отчего
он перешел к
ним.
— Перевешать всю жидову! — раздалось из толпы. —
Пусть же не шьют из поповских риз юбок своим жидовкам!
Пусть же не ставят значков на святых пасхах! Перетопить
их всех, поганцев, в Днепре!
— Теперь благослови, мать, детей своих! — сказал Бульба. — Моли Бога, чтобы
они воевали храбро, защищали бы всегда честь лыцарскую, [Рыцарскую. (Прим. Н.В. Гоголя.)] чтобы стояли всегда за веру Христову, а не то —
пусть лучше пропадут, чтобы и духу
их не было на свете! Подойдите, дети, к матери: молитва материнская и на воде и на земле спасает.
— Слушай, слушай, пан! — сказал жид, посунувши обшлага рукавов своих и подходя к
нему с растопыренными руками. — Вот что мы сделаем. Теперь строят везде крепости и замки; из Неметчины приехали французские инженеры, а потому по дорогам везут много кирпичу и камней. Пан
пусть ляжет на дне воза, а верх я закладу кирпичом. Пан здоровый и крепкий с виду, и потому
ему ничего, коли будет тяжеленько; а я сделаю в возу снизу дырочку, чтобы кормить пана.
— Панночка видала тебя с городского валу вместе с запорожцами. Она сказала мне: «Ступай скажи рыцарю: если
он помнит меня, чтобы пришел ко мне; а не помнит — чтобы дал тебе кусок хлеба для старухи, моей матери, потому что я не хочу видеть, как при мне умрет мать.
Пусть лучше я прежде, а она после меня. Проси и хватай
его за колени и ноги. У
него также есть старая мать, — чтоб ради ее дал хлеба!»
—
Пусть так; но ты расстроишься, и, может быть, надолго, — сказал
он, не совсем довольный, что Ольга вынудила у
него согласие.
Ну,
пусть бы так; но
он положил
ему жалованье, как мастеровому, совершенно по-немецки: по десяти рублей в месяц, и заставлял
его расписываться в книге.
— Ольга!
Пусть будет все по-вчерашнему, — умолял
он, — я не буду бояться ошибок.
— То есть погасил бы огонь и остался в темноте! Хороша жизнь! Эх, Илья! ты хоть пофилософствовал бы немного, право! Жизнь мелькнет, как мгновение, а
он лег бы да заснул!
Пусть она будет постоянным горением! Ах, если б прожить лет двести, триста! — заключил
он, — сколько бы можно было переделать дела!
— Ну,
пусть эти «некоторые» и переезжают. А я терпеть не могу никаких перемен! Это еще что, квартира! — заговорил Обломов. — А вот посмотрите-ка, что староста пишет ко мне. Я вам сейчас покажу письмо… где бишь
оно? Захар, Захар!
«Как ни наряди немца, — думала она, — какую тонкую и белую рубашку
он ни наденет,
пусть обуется в лакированные сапоги, даже наденет желтые перчатки, а все
он скроен как будто из сапожной кожи; из-под белых манжет все торчат жесткие и красноватые руки, и из-под изящного костюма выглядывает если не булочник, так буфетчик. Эти жесткие руки так и просятся приняться за шило или много-много — что за смычок в оркестре».
Не обольстит
его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь;
пусть волнуется около
него целый океан дряни, зла,
пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот — никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе
его всегда будет чисто, светло, честно…
— Подпишет, кум, подпишет, свой смертный приговор подпишет и не спросит что, только усмехнется, «Агафья Пшеницына» подмахнет в сторону, криво и не узнает никогда, что подписала. Видишь ли: мы с тобой будем в стороне: сестра будет иметь претензию на коллежского секретаря Обломова, а я на коллежской секретарше Пшеницыной.
Пусть немец горячится — законное дело! — говорил
он, подняв трепещущие руки вверх. — Выпьем, кум!